[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ АВГУСТ 2009 АВ 5769 – 8(208)
МАНИ ЛЕЙБ
Валерий Дымшиц
Мани Лейб (псевдоним Мани-Лейба
Брагинского; 1883, Нежин – 1953, Нью-Йорк) – центральная фигура среди
поэтов группы «Ди юнге» («Молодые»), первой модернистской группы в американской
еврейской литературе.
Мани Лейб
Мани Лейб родился в Нежине, уездном
городе Черниговской губернии, в бедной семье (см. в нашей подборке
стихотворение «Нежин»). Будущий поэт несколько лет ходил в хедер, но никакого
систематического образования, ни традиционного еврейского, ни русского, не
получил. С одиннадцати лет он пошел работать сапожным подмастерьем. Забегая
вперед, скажем, что сапожником он проработал большую часть своей жизни и
продолжал зарабатывать на жизнь, работая на обувной фабрике, вплоть до 60 лет,
то есть уже став признанным поэтом и популярным журналистом (см. «Я – Мани Лейб»).
Юношей он принял участие в революционном движении, побывав за
несколько лет во многих партиях: был украинским социалистом, эсером,
анархистом. В 1904 году Мани Лейб вступил в Бунд,
тогда же начал пробовать писать стихи, по-русски и на идише. В том же году был
ненадолго арестован и, решив больше не испытывать судьбу, после освобождения
эмигрировал в Англию. Через год, в 1905 году, Мани Лейб
перебрался в Америку, в Нью-Йорк, где и прожил до конца жизни.
Мани Лейб впервые начал публиковать стихи
еще во время своего недолгого пребывания в Англии. Оказавшись в США, он вскоре
вошел в группу «Ди юнге» («Молодые») и наиболее полно воплотил художественные
принципы этой группы. Первый успех пришел к нему вместе с публикацией
программного стихотворения «Тише, тише» (см. подборку), порывавшего с
традициями пролетарской поэзии предыдущего поколения. Начиная с 1910х
годов Мани Лейб регулярно публикует свои стихи,
переводы и статьи в различных журналах, сборниках, альманахах и газетах, прежде
всего в самой массовой еврейской газете «Форвертс».
Обложка книги «Ингл-Цингл-Хват» художника Элиезера Лисицкого
(прославленного впоследствии конструктивиста Лазаря Лисицкого). 1918 год
Мани Лейб много переводил с русского:
стихотворения Тютчева, Лермонтова, Блока и с украинского – думы Шевченко.
Большое влияние на еврейского поэта оказало знакомство с Есениным, во время
пребывания последнего в Нью-Йорке. Поэты подружились. Впоследствии Мани Лейб перевел многие произведения Есенина на идиш и посвятил
его памяти поэму (см. «Песни Есенина»).
Мани Лейб также написал немало стихов для
детей. Еще при жизни поэта его стихи стали основой поэтического раздела в
американских детских хрестоматиях на идише. Самое знаменитое его произведение
для детей – поэма «Ингл-Цингл-Хват»[1] стала особенно
известна, благодаря тому что в революционном 1919 году ее издали в Киеве с
великолепными иллюстрациями Э. Лисицкого.
В 1943 году к шестидесятилетию поэта газета «Форвертс» и группа
почитателей собрали деньги и подарили ему небольшой дом на берегу океана. Это,
кажется, был единственный подобный случай в истории еврейской литературы. В
этом доме Мани Лейб провел последние десять лет жизни.
В этом доме он создал в конце 1940х годов свой последний шедевр
– книгу сонетов. Мани Лейб прожил 70 лет. Он
вошел в еврейскую литературу, когда, по существу, поэзии в ней не существовало.
Он стал одним из создателей этой новой поэзии. Дожил до ее расцвета и застал
начало угасания: увидел падение читательского интереса и молодое поколение,
которое уже не знало идиша. Обо всем этом он и пишет, без гнева и пристрастия,
в своих поздних сонетах. Два сонета из этой последней книги вошли в нашу
подборку.
В 1957 году, через четыре года после смерти Мани Лейба, в
Нью-Йорке вышел в свет внушительный двухтомник избранных стихотворений и поэм
Мани Лейба.
Творческий почерк Мани Лейба неоднократно менялся на протяжении
его долгой жизни. Неизменным оставалось лишь стремление к красоте, к
совершенству, недаром Ицик Мангер назвал его «Иосифом Прекрасным еврейской
поэзии».
Пятая авеню. Около 1910 года
Тише,
тише
Тише,
тише – смолкни, крик!
Каждый
– бледен, безъязык,
Станем,
чуть дыша, во мгле,
Болью
пригнуты к земле.
В
час ночной, из самой тьмы,
Он
примчится в тишине
К
нам на белом скакуне,
И
его увидим мы.
Увидав
сиянье глаз,
Белый
цвет его плаща,
Мы
воспрянем, трепеща,
Свет
его падет на нас.
Только
– тише! Смолкни, крик.
Каждый
– бледен, безъязык,
Станем,
чуть дыша, во мгле,
Станем,
пригнуты к земле.
Если
это – жалкий бред,
Если
все – посул пустой,
Если
мы во тьме густой
Даром
ждали столько лет –
Долу
боль приклонит нас,
Долу
склонимся с тоской,
В
тишине, рука с рукой –
Тише,
тише что ни час.
Тише,
тише – смолкни, крик!
Каждый
– бледен, безъязык,
Станем,
чуть дыша, во мгле,
Болью
пригнуты к земле.
На Пятой авеню
На Пятой авеню есть белые стены,
Белые
стены, переполненный зал.
Девушки
шьют и ждут смиренно,
Когда
раздастся вечерний сигнал.
Но
в омуте часов не слыхать его звона,
А
день в лихорадке – и бредит уже,
Ходят
девичьи руки, взвизгивают сонно
Иглы
на тринадцатом этаже.
Белый
шелк, синий шелк, и лиловый,
и алый –
Взвизгивают
иглы – все тоньше их стон,
Входит
солнце, от горя бледное, в залы –
И
клубится пыль средь зеленых колонн,
И
взвизгивают иглы глухо и сонно
Где-то
на тринадцатом этаже.
Ходят
девичьи руки – а звуки и звоны
В
омуте тонут, неслышные уже.
Сквозь
игольное ушко
Утешенье,
ты без толку,
Все
во мне яснее дня –
Криком
бы не выдать только
Сокровенного
меня!
Только
стих – молитвы выдох,
Век,
слезу сморгнувших, стыд –
Перед
алтарем на плитах
Агнцем
связанным лежит.
И,
верблюд, свой горб крамольный –
Рот,
иссохший от огня,
Я
тащу ушком игольным
Сокровенного
меня.
Бабье
лето в Америке
Рассыпалось,
сгорая, бабье лето –
Дым
кольцами и отблеск золотой –
И
я лишь угли в тишине, без света
Благоговейно
ворошу рукой.
Деревня.
Ночь. В ответ моей печали
Кузнечик
лунный дует на дуде.
В
траве белесой тыквы строем стали –
Ряд
желтых лун у тына, на гряде.
Деревья
– свечи голубого воска –
Застыли
перед Б-гом в полумгле.
Лист
упадет – и тишь ответит жестко,
И
жестче – шаг мой по сухой земле.
Я
– Мани Лейб
Я
– Мани Лейб. Не знать невозможно:
Знают
Бронсвилль, Егупец и целый свет:
Не
худший сапожник в цехе сапожном,
В
цехе поэтов – не худший поэт.
Юнцом-подмастерьем
(так оно было)
Сидел,
тачал сапоги – и вдруг
Из
сердца песня ввысь воспарила…
И
выпало тут же шило из рук.
Так
первая муза ко мне слетела,
Меня
поцелуем даря своим,
И
дрожь впервые пронзила тело,
Которая
слово дает немым.
И
стали уста, как источник свежий,
И
песня – как гостья издалека,
И сделался тесный мой мир безбрежен,
И
сладостен хлеб, и доля сладка.
Других
подмастерьев нашего цеха
Смутило
песен моих волшебство.
Но
я не добился у них успеха:
Они
не могли понять ничего.
Их
жизнь была полной слез и печали,
И
на мои песнопенья в ответ
Меня
осмеяли и прозвище дали:
Башмачник-рифмачник,
штиблет-поэт.
Ну
что ж, ухожу – до свиданья, братцы!
Неужто за
шилом я кончу дни!
Хочу
до поэтов скорее добраться,
Хочу
я стать таким, как они.
Как
только – птенец, скорлупу пробивший, –
Достиг
я почтенной этой среды,
Был
ими обласкан сапожник бывший
И принят немедленно в их ряды.
Поэты,
подобные певчим птицам!
Петь
гимны невиданным чудесам
Судьба
нам – выспренним, белолицым...
Как
в день базарный нищим певцам.
Мы
пели – и наш напев повторяя,
От
края до края мир пел и цвел.
И
голод томил нас, и доля злая,
И
в гроб молодым не один сошел.
Г-сподь
питает и птичку в небе –
Одним
лишь поэтам не повезло.
Пришлось
и мне, в заботах о хлебе,
Вспомнить
сапожное ремесло.
Но,
Муза, спасибо – пускай немного
Еды
и питья в закромах твоих.
Служу
я тебе бескорыстно, строго:
Тачаю
сапог – и слагаю стих.
Так
пусть эти несколько слов несложных
Помнят
Бронсвилль, Егупец и целый свет:
По
счастью, я не поэт-сапожник,
Я,
Мани Лейб – сапожник-поэт!
Нежин
Нежина
трубы и тропы,
Ивы,
снопы, огурцы.
Грязи
весною потопы,
Снега
на кровлях венцы.
Нищий
на рынке с бандурой,
В
землю уткнувшийся бык,
Маклер
косматый и хмурый,
Свиньи
и русский мясник.
Сотни
картузов, а выше –
Высь
океана синей…
Аисты
клекчут на крыше,
Огненный
гребень над ней.
Стадо
– и пыль, как из сита,
Бич,
как коса, над гуртом…
Смотрит
на город с гранита
Гоголь
с насмешливым ртом.
И
от креста над седьмою
Улицей
падает тень –
Церковь
приветствует гоев
Звоном
в их праздничный день.
Мимо,
с ракитой зеленой
Звучно
псалмы голося,
Всходят
евреи по склону,
Мертвого
к мертвым неся.
И
на завалинках бабки,
Бают
сверчками свою
Небыль:
о злыднях побаски
Да
про пророка Илью.
И
– воровская головка! –
В
час, как уж кончился день,
Крадется
Лейбеле ловко
В
барский садок за плетень.
Слушай!
Мужичий, угрюмый
Хор
(то ли плач, то ли вой)
Взвился
шевченковской думой:
«Гей,
соловийко, не пой!»
И,
коли плачу и пенью
Отдана
полночь во власть –
Слушает
мальчик, уменью
Пенья
и плача учась.
Бруклин
О
Бруклин! Серый камень с пылью.
Нависла
над тобой тоска.
Уныло
распростерший крылья,
Ты
в обмороке на века.
Ты
дремлешь, в землю скукой вбитый,
Ты
ею навсегда пленен.
И
по чертам твоим разлита
Тоска
всех стран и всех времен.
И
красит серым неизменно
Тоска
любой из дней твоих:
Любого
дома дверь и стены,
И
каждый из огней ночных.
И
по любой твоей дороге
Сквозь
ту тоску – сквозь суть твою –
Плетутся
в черных лентах дроги
К
кладбищам на твоем краю.
А
в праздник – в кирхах серых, сонных
Органа
музыка сера,
И
пиво женщины в бидонах
Несут
из лавочек с утра.
А
за углом – квартал еврейский,
В
пожарных лесенках стена,
И
всюду газа свет нерезкий,
Тоской
пропитанный до дна.
Тоска
– в стене серо-зеленой
Чадящей
кухни, в духоту,
Когда
приходит вечер сонный
И
тянет руки, все в поту.
И
пот на лбу, азарт во взоре
У
карточного игрока
(Все звуки растворятся вскоре
В унылой песенке сверчка).
Покуда
Скука, все скрывая,
Рукою
не закроет рты,
Покуда стрелка
часовая
До
нужной не дойдет черты.
Пора
в постель, спокойной ночи,
Вставать-то
рано поутру,
Пройдет,
как прежде, день рабочий –
Продолжим
вечером игру.
Тоскливо
в Бруклине! Об этом
Ты,
память, мой рассказ тяни –
Какие
здесь провел я летом
С
добрейшим дядей Бером дни.
Как
в духоте, в зеленых стенах,
За
серым кухонным столом
Сидели
дядя мой почтенный,
Его
сосед и я – втроем.
И
снова тешились игрою,
И
клали сального туза,
И
мелочь сыпалась средь зноя,
В
поту, соленом, как слеза.
А
сверху – зелень абажура
И
газового свет рожка,
И
жаркий вечер дышит хмуро
Сквозь
окна, и во всем – тоска.
И
в крик, и в звуки перебранки,
И
в детский плач ворвется вдруг
Бродячей
уличной шарманки
Мучительный
и резкий звук.
А
нам втроем, сжимая карты,
Сидеть,
как в полусне, в тоске…
Сопит
сосед – так дышат карпы
На
окровавленной доске.
А
дядя весел, дядя лихо
Острит,
стирая с носа пот.
Да
что-то все бормочет тихо,
Да
все через плечо плюет.
А
мне тоска – тоска, нет мочи:
Опять
игра, и сон дурной,
И
день тяжелый после ночи –
Как
бесконечный путь степной.
Вот
так, тоска, в твой мутный омут
Нырнул
я и дошел до дна:
В
тебе душа и тело тонут
И
растворяются сполна.
Бруклинский мост. Около 1910 года
Строки
Есенина
Есенина
строки – в них юность и хмель,
И
вкус их вишневый я чую досель.
Все
дерево – в вишнях, все – соком полно,
Аж корни
дрожат – так налилось оно.
Цепляйся
за ветки – и лезь поскорей!
Из
дрожи, что вдруг под пятою твоей
Ты
в детстве заметил, та вишня растет.
И
– ягод полны и ладони, и рот!
И
льет по щекам и за ворот волна
Густого,
как кровь, золотого вина.
Ты
пьян. Но глаза твои смотрят, трезвы,
Чтобы
выпытать радость зеленой листвы.
Ты
видишь: как будто из чрева земли
Восходит
светило, ты видишь: взошли
Щетинистый
лен и квадратики ржи,
В
траве восковой – зелены и свежи.
Капуста
на грядках, вся в листьях густых,
Фасоль
молодая на стеблях витых,
Огурчиков
ряд в золоченых венках,
На
грядках, что кроются в шелковых мхах, –
Все
зреют, все пьют золотые лучи.
И
там, на стерне, приглядись, различи
Парнишку,
чьи кудри спадают на лоб,
На
зелени поля желтея, что сноп.
В
лаптях, подпоясан простой бечевой,
А очи – нездешней полны синевой.
В
неведомый город ведет его шлях,
И
песню поет он колосьям в полях:
От
нивы цветущей в ней – млеко и мед,
От
рук земледельца в ней радость живет.
Коровам
поет на лугу, что горит
В
лучах, в ослепительном свете зари.
Поет
– а тропа, как во сне, повела
В
столицу его из родного села,
Чтоб
стать там певцом, чтобы слава певца
Звенела
повсюду, в веках, без конца.
Ушел
он – и песня ушла вместе с ним,
Рассеявшись
в воздухе быстро, как дым.
Один
лишь кузнечик стрекочет в полях
Да
ветер поет в золотистых стеблях.
И
вскоре коса зашуршит, и заря
Услышит
веселый напев косаря.
Пустеют
поля, и встает средь полей
Деревня
в осенней овчине своей,
И
– запах полыни, и спелых калин
Набухшие
ягоды – ржавый рубин,
И
– блеск паутинки на голой стерне,
И
– лошадь уводят пастись в табуне,
И
небо, где стаей летят журавли,
И
даль, что они окликают вдали.
А
после – дожди много дней напролет,
И
скрежет колесный в грязи у ворот,
И
солнце, которому в полдень невмочь
Подняться
до кровли, и ветер всю ночь;
А
после – морозец, и ветхой стрехи
Серебряный
иней покроет верхи.
Омытый,
в овинах покоится лен –
Ждет
пальцев прядильщиц и их веретен,
Помолот
весь хлеб, а в амбаре, забыт,
Один
пожелтевший огурчик лежит.
Корова
отелится – режут телка,
Течет
его кровь по поле мясника,
Над
вишней безлистой звучит без конца
Грай
черных ворон, надрывая сердца.
И
пахарь, плетущийся из кабака,
Ругает и
долю свою, и сынка,
И
палкою бьет по дороге пустой,
Сманившей его, и бормочет с тоской:
«Ведь
эдакий жид – так его и растак!
На
песню село променял – на пустяк!»
Тепло,
и уютно, и тихо в избе,
Под
печкой сверчок тараторит себе,
Горшок
на столе, вся в иконах стена,
Лампадка
под каждой из них зажжена,
На
стеклах узоры, в окошке – зима,
И
тихая, будто с иконы сама,
Крестьянка
сидит, вспоминая с тоской
О
сыне, что сгинул в дали городской.
Береза
в окошке бела и легка,
Чернеет
на ветке гнездо голубка,
Но
вылетел голубь, и пусто в гнезде,
Засыпаны
тропы, сугробы везде.
Деревня,
по крыши в гагачьем пуху,
На
печке лежит, завернувшись в доху.
В
курятнике спят петухи допоздна,
А
вечером в окнах черно. Так она
Продремлет
всю зиму средь снежных полей,
Как
мишка тяжелый в берлоге своей.
Идет
воскресенье, и колокол бьет,
И
сходится в храм на вечерню народ.
Над
церковью крест, а вверху, над крестом –
Вороны,
кричащие в небе пустом.
В
заплеванный пол троекратно челом
Стучит
вся деревня во храме своем –
Но
вот уже водка утишить спешит
Взыгравшее
пламя крестьянских обид.
И
песни тяжелой тоскою полны,
И
рвутся гармошки, от горя пьяны,
И
рвутся, и стонут, и сразу же – в пляс,
Покуда
воскресный денек не угас,
Покуда
деревня, пьяна и дика,
Не
свалится на пол в дверях кабака,
Покуда
побитые жены мужей
Не
поволокут от кабацких дверей;
Пока
на подушку из девичьих глаз
Слеза
одинокая не пролилась:
«Свистун
мой, певец мой, в далеком краю
Неужто не
слышишь, как слезы я лью?
Сменял
ли меня мой любимый жених
На
барышень важных – на сук городских?»
Лошадка
чихает, чтобы выпустить всласть
Всю
пыль, что зимою в ноздрях собралась.
И
вишня, как будто надевши фату,
Стоит
над водою вся в белом цвету.
Деревня
– на поле, в работе своей,
По
пояс – в жару раскаленных лучей,
Все
руки в мозолях, на лбу ее пот,
И
смотрит, раскрыв в удивлении рот,
Как
едет долиною франт городской,
Как
машет он спьяну в окошко рукой:
«Дорогу!
Глядите на мой шарабан!
Вернулся
домой ваш поэт-хулиган!
Повсюду
любим он, прославлен у всех,
В
Москве и в Нью-Йорке знавал он успех.
Но
слава его отравила – и в нем
Тот
яд загорелся смертельным огнем.
Колдуньей-танцовщицей
заворожен,
И
песню, которой прославился он,
Он
пропил, и кудри – овсяный венец,
И
голову пропил свою наконец.
Примите
ж бродягу – он сын ваш родной,
Готовьте
ж для сына веревку с петлей».
Деревня
в ответ усмехается зло,
Хохочет
над гостем родное село:
«Каков
– поглядите! Дождались сынка:
Сынка-щеголька,
свистуна-барчука!»
Луна-кобылица
глядит из-за туч,
В
озерной воде отражается луч.
Цветущая
вишня стоит в полумгле,
На
вишне – певец с головою в петле.
И
кажет луне он, бескровен и дик,
Язык
золотой свой, замолкший язык.
Ах,
пьяный мальчишка, ты без топора
Подсек
эту вишню, белей серебра!
Они
Как
много, Г-споди, как много было их,
Таких
насмешливых, таких живых – на славу! –
Их
бороды, как смоль, вилися кучеряво –
И
свет не слыхивал доселе слов таких!
Под
каждой кровлею рождался свежий стих:
Про
Элимелеха, про золотую паву.
Псалтырь
Давидова там пела величаво,
Напев
субботних глав звучал, суров и тих.
И
солнце лишь одно видало, как завис
Над
головой их нож кровавый, ледяной,
И
как ужасен был удар его стальной,
Какие
реки крови пролились.
Теперь
они – лишь тень былой веселой мощи:
Три
пня, оставшихся от вырубленной рощи.
Надгробная
надпись себе самому
Сын
Герша-Ицика почил здесь – с черепками
На
выцветших глазах и в саване, как след.
В
мир, как на ярмарку, из Не-было-и-нет
Явился
он пешком, нагруженный мешками
Со
свежим ветерком. Своими же руками
Другому
отгрузив товар свой, слаб и сед,
Когда
лился уже свечей субботних свет
В
окно, вошел он в дом усталыми шажками,
И
мириады звезд взглянули с вышины
На
всех евреев – и с тех пор его могила
От
будничных забот вовеки отделила
И
шум базарный – от субботней тишины.
А
нераспроданный им ветер в чистом поле
Завещан
дочкам и сынам – по равной доле.
Перевод с идиша
Валерия Шубинского